Последние дни, а может, недели, когда я засыпаю, мне кажется, я засыпаю совсем не там, где я есть на самом деле, и куда-то девается серый икеевский диван из ценовой категории «дешевле почти некуда», и черное постельное белье, и весь наш уютный зеленый спальный район тоже девается куда-то, и кажется мне, что засыпаю я в каком-то далеком-далеком своем детстве, в такую срединно-летнюю ночь, когда засыпать жарко, но все же хочется-хочется заснуть и поскорее проснуться...
Когда я была маленькая, мы каждое лето эдак с середины июля до середины августа гостили у недальних родственников под Мариуполем, и почти с рождения море для меня было естественно, неизбежно, почти предмет первой необходимости. Эти летние поездки были, что ли, подготовкой к противоречивости всей моей будущей жизни, всего ожидающего меня большого мира, потому что я их терпеть не могла и обожала одновременно. Недальние наши родственники жили в глубоком селе с глубоко вторичным названием, у них был огромный и до предела захламленный двор без ворот, с дискретным забором и ржавым почтовым ящиком. Во дворе было несметное количество сараев, курятников, пристроек, построек, короче, криво сколоченных деревянных сооружений неясного назначения, между которыми всегда ютились пара-тройка экземпляров чего-то, зависшего в состоянии между автопромом и металлоломом. Домов во дворе было два, точнее, дом был один, а то, что второе, было хатынка — ну, вы понимаете, это непереводимое слово. Домик, домишко — все не то. Хатынка, вот, собственно, и видишь ее всю — и округлые окошки, и зеркала, завешанные рушниками, и деревянные подпорки, до блеска отполированные временем... В хатынке, если не считать хозяйственных помещений, комнат было две — одна была кухней и спальней, вторая — столовй и спальней. Стены в обеих комнатах прабабушка плотно увешала фотографиями многочисленной родни. А сами стены — про них отдельный разговор. Стены у этой хатынки, да, полагаю, и еще у сотен хатынок вокруг, были из песчанника — цеметный раствор+песок+измельченная ракушка, и все это изнутри покрашено небесно-голубой краской.
— Мама, а почему здесь стены такие синие и шершавые?
— Потому что в них заснуло море.
Если мы ночевали в хатынке, мне всегда доставалась почетная кровать — «кровать для новобрачных», сама по себе высокая, старая-старая, с «шишечками», покрашенная эмалью в стописят слоев, с высоченной пуховой периной, с восемью упитанными пуховыми подушками, и я, наверное, должна была бы чувствовать себя принцессой на горошине, взбираясь на все это великолепие, но я не чувствовала ни волшебства, ни восторга, мне было страшно. Я знала, что это очень-очень старая кровать, и знала (хотя, кажется, никто мне не говорил), что вот здесь вот, на ней, восемьдесят лет назад рожали детей, и здесь, на этой кровати, дети и умирали — у прабабушки было двенадцать детей, до моего возраста в свое время дожили двое, — и умирали не только дети, вот на этой самой кровати, (а перина? а простыни? они тоже все помнят?), и выцветшие, изрытые трещинами фотографии на стенах, и мне, худющей тогда еще черноглазой девочке, не занимающей и десятой части этой кровати, казалось, что вокруг меня роятся призраки, и вдруг случайно ощутив холодок между лопаток, я вся вытягивалась в струнку и как-то внутрь сжималась, и начинала шевелить губами беззвучно: отче наш, иже еси на небесах, да святится имя твое, а это был всего-то холодок от шелковой наволочки на одной из восьми подушек, и все равно я жалась к стене, потому что призраки всегда были сзади, и гладила ее мелкие скрытые под слоем краски песчинки, а если находила ракушку, то подушечкой указательного пальца долго-долго водила по ее ребрышкам, пока наконец не засыпала, зная, что завтра — море.
Море обычно случалось к полудню, а до полудня я еще не раз успевала вся внутри сжаться в комочек, вот, к примеру, когда помогала бабушке Тане чистить картошку к завтраку. Бабушка Таня очень толстая, очень грязная, по ее смуглой коже ползут капельки пота, она не замечает, она постоянно что-то говорит хриплым голосом, половины я не понимаю, потому что говорит она не по-русски и не по-украински, а где-то между, на ней фиолетовое платье в алую розочку, линялое и порванное в нескольких местах. Я страшно ее боюсь, потому что думаю, что меня назвали в ее честь и мне часто говорят, что кожа у меня такая же смуглая, и когда-нибудь (как же иначе?! в этом-то и смысл "называть в честь") мне придется стать такой же, как она, и даже пот по моей (моей!) коже будет скатываться такими же крупными, тяжелыми каплями... Зачем я это рассказываю, это все такая никому не нужная ерунда, а там же море, море. Я сейчас даже не могу понять, что же в нем было такого, почему море — это было ВСЕ СРАЗУ, невыносимо прекрасное, такое, знаете, до щекотки в носу, в нем же даже поплавать толком никогда не получалось — почти всегда оно пенилось волнами, яростными, сильными, тугими, закрученными «бурунами», и каждый девятый «бурун» был, естественно, яростнее и сильнее остальных восьми, и было не до плаванья, надо было стоять, ждать волну и подпрыгивать, когда она рядом, чтобы она подхватила тебя и недолго куда-то несла, а если зазеваешься — она тебя накроет своей бурливой зеленью, и это тоже будет очень радостно и очень смешно... Но самое крутое в море было — идти долго-долго одной вдоль берега, иногда чуть дальше от кромки, чтоб ноги боролись с массой воды, иногда совсем близко, там, где волны только лижут песок, чтобы малыши-рачки копошились около твоих пальцев, и можно набрать песку в горсть и увидеть, что рачки-то там действительно есть, очень маленькие, быстрые, прозрачные, и вот уже мокрый песок просыпался у тебя сквозь пальцев, и рачки тоже, и тебе остается разве что идти дальше и надеяться, что никого из этих прозрачных существ ты не раздавишь... А пока ты идешь и идешь, наступает закат, и в этом вроде бы тоже нет ничего особенного — просто небо становится очень розовое, а море становится очень синее, и все, вот здесь ты пропал, потому что ничего не происходит, но в горле сами собой копятся слезы, и тебе их уже не удержать, и вот они повисают на ресницах, ииии — кап! Полсекунды — и ресницы опять сухие, а то, что упало — растворилось в тоннах соленой и горькой воды, и как будто ничего и не было.
Последние недели, засыпая, я вижу вокруг себя небесно-голубые шершавые стены из песчанника, и хотя я точно знаю, что назавтра не будет никакого моря, а будет город, метро, макеты и счета-фактуры, мне очень хочется протянуть руку и нащупать ребрышки осколка ракушки, но я всегда засыпаю прежде чем мои пальцы уткнутся в текстильную обивку икеевского дивана.